Журнал "Разведчикъ", 1898 г., №407
Поучительный рассказ из жизни пластунов в Закавказьи.
Кадровый вопрос или о том, какую цену иногда приходится платить командирам за свою жалость к распустившемуся подчиненному.
Я начал службу в пластунском батальоне. Что заставило меня выйти из военнаго училища в трущобу, да еще в пластуны, про которых ходили тогда самые невероятные разсказы – точно и сам я не могу сказать; отчасти желание побывать на Кавказе, послужить в казаках; отчасти желание сжечь все корабли, лишить себя возможности перевода в Петербург к родным; пожалуй, и намерение готовится в академию – ну, да не об этом речь.
Порисовавшись черкеской в Петербурге, месяцем позднее товарищей я выехал на Кавказ. Штаб – квартира батальона, маленькое местечко Закавказья, лежала вдали от всей жизни, в ста верстах от железной дороги; приехал я сюда под радужным впечатлением путешествия. До сих пор я не могу равнодушно вспомнить красоты военно-грузинской дороги или закавказской от Батума до Тифлиса, а тогда дело было, от каждого красивого пейзажа в полный восторг.
Ну-с, так вот приехал я в батальон. Являюсь; первое впечатление довольно скверное – командир закоренелый армеец, офицеры какие-то странные, на всех видна печать захолустной жизни; все на вид страшно опустившиеся, только двое произвели на меня иное впечатление: командир первой сотни – есаул Евдокимов и субалтерн той же сотни – хорунжий Буруков, одним выпуском старше меня из Константиновского училища. В есауле меня поразила удивительная уравновешенность, положительность во всем: в разговорах, в манерах; он относился ко мне чрезвычайно радушно, познакомил с семьей и пригласил бывать запросто.
С Буруковым я был знаком еще в училище; он всегда отличался симпатичным, мягким характером, что не мешало ему спорить чуть ли не до слез, если кто задевал его святое место; святым же он считал служение общей пользе, в каком бы виде оно не проявилось. Трудно было себе представить его, с его симпатичными идеалами на таком грубом фоне, как штаб-квартирная жизнь, да еще пластунскаго батальона; признаюсь, я с большим любопытством пошел к нему возобновлять знакомство. Я застал его мало изменившимся; несмотря на то, что в училище мы были не одного лагеря – я был «хабат», т.е. в корпусе приходящим, а он закрытаго корпуса, он мне искренно обрадовался и через каких-нибудь полчаса, под живую беседу за самоваром, между нами завязались дружеския отношения. Он был в сотне у Евдокимова и не мог нахвалиться порядком в сотне. Особенно ему нравилось, что сотенный предоставил младшим офицерам полную свободе в деле обучения казаков; от последних Буруков был положительно в восторге – живой юмор, понятливость, общее развитие – были отличительными чертами каждаго казака, говорил он. Одно поражало его: это страх, положительно какой-то мистический трепет, окружавший особу командира сотни; казаки его боялись, как огня, а , между тем, уверял Буруков, никогда никого худым словом не обидит, не закричит, не только ударит. Ну, да сами увидите, присмотритесь ко всему; может и скучать будете сначала, а потом, как сумеете занять себя делом, поневоле увлечетесь – дело хорошее, живое, говорил он, прощаясь со мною.
Как теперь помню мой первый дебют на службе. Явившись на другой день в канцелярию, я , к моей радости, узнал, что назначен в сотню к Евдокимову; обязан я был этим Бурукову и самому сотенному командиру – они прямо выпросили меня у батальонного. Со следующего же дня началась моя новая служба.
Прихожу в сотню, командир уже там: завидел меня издали, выразил свое удовольствие по поводу назначения моего к нему и сразу же дал мне второй взвод в полное распоряжение. Полусотни у нас помещались в двух разных комнатах казармы; их разделяла лестница с сенями и сотенная канцелярия, таким образом я не видел Бурукова до самого конца занятий.
В одиннадцать часов занятия были кончены и мы, офицеры, сошлись все в канцелярии сотни. Евдокимов сделал несколько общих замечаний о занятиях, об успехах казаков, затем разговорились; кроме командира сотни и Бурукова офицерами в сотне были: сотник Беков – стараго закала офицер, наружности отталкивающей, какой-то грязный, потертый, убогий на вид и молоденький подхорунжий Терскаго войска, Матаев; последний был из того сорта сереньких людей, которых и присутствия-то не замечаешь никогда, сидят они всегда в стороне и, кажется, ни им ни до кого, и никому до них и дела нет…
Вскоре же Беков и Буруков заспорили; Беков находил какое-то удовольствие высмеивать и подзадоривать Бурукова, и так как сам не исповедовал никаких убеждений, а думал и говорил согласуясь с тем, куда ветер дует, то, задевая за живое оппонента, сам всегда оставался спокоен – полная противоположность священному огню Бурукова. Предметом спора и здесь, как и всегда, была буруковская система воспитания казака. Над всем этим, как над излишнею сантиментальностью, очень зло подсмеивался Беков; он то говорил, что Буруков кормит за успехи своих казаков шоколадными конфектами, то пускал слух, что казаки его прекрасно ходят по канату и танцуют гопсер-вальс, то, что во второй полусотне, под влиянием кисло-сладкой морали Бурукова, началась вполне аркадская жизнь: никто не курит, не пьет, даже взводные урядники не «подбадривают» каазков, ка квезде по штату положено, а всегда покорнейше честью просят, а уж если выпадет такой грех, говорил он, придется кому дать в зубы или по уху, то делают это с глубоким вздохом и проливая горючия слезы, а потом с неделю постятся и замаливают оплеуху.
Да мало ли чего создавало досужее воображение Бекова, тем более, что каждая новая версия изводила Бурукова до крайности.
- И охота вам, Александр Павлович, себя так разстраивать, - говорил ему не раз Евдокимов. – Ведь Николай Михайлович попусту, зря болтает, а кому ж неизвестна ваша работа в сотне, всякий поймет, на чьей стороне правда-то.
Но Буруков не мог никак примириться с этим.
- Помилуйте, я всем сердцем предан делу, я весь тут, а он своими грязными лапами мне в душу лезет, разве мыслимо ему это позволить…
Ну, я отвлекся от разсказа; дело все в том, что мне ежедневно почти случалось бывать свидетелем их споров, а иногда и принимать живое участие в них, а потому это так ярко и вспоминается теперь. Скажу в двух словах: когда я зашел в полусотню Буруоква, я нашел здесь действительно образцовый порядок во всем; на казаков весело глядеть было, рожи все веселыя, осмысленныя, ни одного забитаго или запуганнаго; во всех углах разныя занятия: в одном – фехтование, в другом – гимнастика с ружьями, третьи – на прикладке, те – колют чучело, эти – на трапеции; работа так и кипит. Кончив одно, казак спешит на другое занятие; в конце всех занятий – лица все потныя, видно, приморились все, но все довольны, нет того унылаго отпечатка мертвящей скуки, какой, увы, в большинстве рот так и нарисован на каждой солдатской физиономии, как какая-то печать антихриста.
К тому же, как я вскоре же узнал, и система наказаний у Бурукова была оригинальная; не говоря уже, конечно, о зуботычинах или оплеухах, даже взыскания, рекомендованныя дисциплинарным уставом, и те редкопрактиковались, а все больше словом, увещанием, и не более как дневальствами пробавлялись. И ничего себе, сами казаки понимали хорошее к ним отношение и очень ценили его. И вот в эту-то скорее дружную семью, чем воинскую часть, забралась паршивая овца, которая чуть было не испортила все стадо. А во всяком случае наделала большую гадость, бывшую причиной факту, о котором я хочу разсказать.
Командир второго взвода, урядник Дунаев. Вскоре же после моего прибытия, был предан полковому суду за пьянство и продажу патронов. Здесь, кстати, и выяснилась причина той боязни, которую питала положительно вся сотня к сотенному командиру.
Прошу прощения за новое отступление от разсказа; кому из нас, господа, не приходилось читать о западно-европейских армиях, так вот, в описании их, особенно немецких армий, так и сквозит, что в основе своей лежит закон, неумолимый, не допускающий двух толкований; да и в жизни англичан, немцев и австрийцев это ярко сказывается. Там каждый человек полон сознания своих прав; там, в силу этого, замечательно развито чувство собственнаго достоинства. Другое дело мы, варвары. У нас первую роль всегда играло, играет, да и будет играть сердце, чувство; не мало разве исключительно «по внутреннему убеждению» дело-то решается…Ну, так это-то чувство, сердце и проглядывает особенно ярко всамом большом обществе – представителе народа русскаго, в нашей армии. В самом деле, иной раз, вспыливши, наложишь кое-что лишнее; другой раз – многое примешь во внимание, чего закон и не подумает признать достаточно серьезным мотивом, а то и вовсе простишь или только обругаешь пьянаго унтера, исключительно памятуя, что он в деле полезен… Это и знает каждый, и чувствуется всеми; не даром один из наших крупных звезд сказал, что в бою на одной казенщине далеко не уедешь…
Так вот, подчеркнувши эту разницу в немецкой и нашей жизни и отношениях друг к другу, возвращаюсь к есаулу Евдокимову: он, русский по рождению и привычкам, по своему характеру был чистейший немец, и больше всего в отношении к казакам. Чуть что, не ругаясь, не раздражаясь, не накладывая ужасных порций наказаний – чинно, мирно и благородно – под суд, он-де, мол, решит лучше нашего. А известное дело, что у нас мужик ли, солдат или казак легче и без всякой злобы тычёк или шлепок «с сердцов» получит, чем за каждый проступок будет в суд таскаться. Вот, по моему, в этом-то и заключался корень трепета всей сотни перед сотенным; здесь «закон» играл главную роль и отношения его к сотне были вовсе не отеческия.
Дунаева, урядника второго взвода, Евдокимов взял к себе в сотню из канцелярии больше за грамотность и хороший почерк, чем за другие качества, необходимыя уряднику, тот и действительно поддержал свое достоинство: рапорты всей сотни были красиво переписаны, «словесность» с казаками шла более ладно, чем в остальных взводах, но урядника хорошаго из него все-таки не вышло: ни умения, ни знания, ни, пожалуй, желания не было у него возиться с пятидесятью «серыми» казаками второго взвода. К тому же обще-писарские недостатки: грошевый форс, глупое самомнение, распущенность и пьянство пустили в нем глубокие корни. Сначала он крепился, не пил, но наконец прорвало его и он, в одно из воскресений, напился, что называется, вдребезги, а так как он в сотне держался свысока и тем вооружил все «начальство» сотни, то и скрывать его не позаботились и на вечернем обходе он как был, так и предстал пред грозныя очи Евдокимова. Результат был понятный – при осмотре выяснилось, что Дунаев еще пропил часть караульных патронов, на следующий день он был отдан под суд. Его разжаловали, перевели в разряд штрафованных и водворили, после ареста, снова в нашу сотню. В тот же день, пользуясь новым поводом, Беков начал подсмеиваться над Буруковым:
- Вот вы там, в своей полусотне, все с овечками дело имеете; оно и немудрено, мы ведь вам сливки сотни отобрали; попробовали бы вы исправить вот хоть такого фрукта, как штрафованный Дунаев – тот, небось, шеколаду-миньон за шагистику не захочет, водочки попросит.
Разгорелся Буруков, стал на свою бедную голову просить Дунаева к себе в полусотню и… выпросил наконец.
В сотню Дунаев воротился озлобленным и излодырничавшись вконец; Буруков принял его очень мягко. Но внушительно заметил ему, чтобы все глупости свои он оставил на пороге второй полусотни. Затем Буруков как бы перестал замечать его, предоставляя времени и порядкам полусотни воздействовать на эту заблудшую, по его мнению, овцу. Прошло с неделю; Дунаеву, вступившему уже на крутую, наклонную плоскость недовольства начальством, тяжела показалась служба: и действительно, у Бурукова во время занятий лодырничать было некогда, а когда занимаешься не от души, а из-под палки, то и легкий труд страшной тяжестью ляжет на плечи.
Не надолго хватило Дунаеву и воспоминания о понесенном наказании: служба показалась египетским трудом, все его чуждались, не с кем было душу отвести и вот, дней через десять, он снова, улучив минутку, выпил малую толику и разодрался с отделенным. На утро, когда доложили об этом Бурукову, он вызвал его из строя, порядочно пробрал его, назначил что-то два или три дневальства, а после занятий так долго с ним говорил о чем-то, что Дунаева даже пот прошиб. Но на этом дело не кончилось: спустя малое время Дунаев напился снова, да мало того, пользуясь отсутствием одного офицера, он подговорил его денщиков и они выцедили боченок вина и налили его подкрашенной водой. Денщики наутро повинились своему «пану», а тот сообщил это Бурукову. Придя страшно разстроенный в сотню, Буруков ни слова не сказал Дунаеву. Но по окончании занятий полусотни, сел и начал писать рапорт командиру сотни о предании Дунаева суду за пьянство и кражу. Молчание Бурукова во все время занятий озадачило Дунаева, ждавшего грома и молнии; когда же хорунжий сел писать, Дунаев понял, что ему не избежать суда, страшно перетрусил и, подойдя к Бурукову, на коленях стал просить пощады. Буруков сначала и слышать ничего не хотел, но видно сердце не камень, характеру не хватило отсечь разом зараженный член, - порвал рапорт и велел Дунаеву убираться с глаз долой; потерпевшего офицера Буруков упросил прекратить дело.
Тою же ночью возникли в казарме пререкания и споры – Дунаев уверял всех, что командир его особенно ценит за образование, и чтобы он ни сделал, ему все простится. Когда об этом взводный доложил Бурукову, тот только засмеялся, что еще больше укрепило Дунаева в его высоком мнении о себе. С тех пор в полусотне снова по наружности водворился прежний строй жизни; Дунаев только держал себя очень оригинально – почтительно всегда выслушивал Бурукова и исполнял все его приказания; во всем же остальном стремился войти в роль его помощника. Так, читал казакам уставы, протверживал гимнастику с ружьями и т. п. Разумеется, это не нравилось взводным урядникам, но и им надоела вечная грызня по этому поводу и Дунаеву была предоставлена полная свобода действий, что еще более возвысило его самомнение. Так вредные следы послаблений уже не замедлили сказаться на жизни и службе второй полусотни.
Так шло довольно долго, не помню, месяц ли, два ли; дальнейшее развитие эта история получила в следующем факте. Зазнавшийся Дунаев dо время своего дневальства продолжал играть ту же роль помощника командира, как и в полусотне, дежурный его подтянул, тот ответил грубо. Слово за слово, доложили фельдфебелю, Дунаев и его обругал «серым» и «дурным» и, конечно, попал в карцер.
На утро вся сотня была в ожидании чего-то важнаго. Дунаева выпустили на занятия. Сотенный командир пришел ко второму часу на маршировку. Стояли чудные мартовские дни, погода была прекрасная и сотня училась на плацу перед казармой. Поздоровавшись с сотней, он объявил офицерам о решении батальонного командира подвергнуть Дунаева пятидесяти ударам розгами за грубость фельдфебелю. Не успел Беков вдоволь подтрунить над Буруковым, как и вторую сотню вывели без оружия на плац; туда же дневальные вынесли скамейку с батальонного двора и пошли за розгами. Евдокимов вызвал Дунаева вперед и приказал ему передать ружье фельдфебелю.
- Ваше высокоблагородие, ежели сечь – не дамся, не погубите души, - среди общего молчания прозвучал глухой голос Дунаева.
- Взять его, - крикнул сотенный.
Моментально накинулись казаки на Дунаева: один отскочил с проколотой рукой, другой свалился от здороваго удара прикладом; вдруг Дунаев увидал своего неприятеля-фельдфебеля и бросился сам на него – секунда и фельдфебель лежал на траве с штыковой раной в животе. Это была последняя выходка Дунаева. Казаки подскочили и, не дав ему опомнится, обезоружили его, связали и отвели на гауптвахту.
Офицеры прошли в собрание. Конечно, этот случай дал Бекову большое поле для издевательств и едких язвительных укоров. В собрании ожесточенно спорили:
- Нет, за пустяк человек гибнет, - ораторствовал Беков. – Его нужно в ежовые рукавицы, а вы его клюквенным морсом поили. Посмотрели бы вы, господа, ведь Дунаев у нас совсем чиновником стал! Нет, погубили вы, хорунжий, со своею кисло-сладкою манерой человека; подтяни вовремя – Дунаев исправился бы и фельдфебель не умирал от своей же казацкой руки; эх вы, горе-воспитатели!